Этногенез и культура древнейших славян.
Лингвистические исследования
Олег Николаевич Трубачев.
Часть II
СЛАВЯНСКАЯ ЭТИМОЛОГИЯ И ПРАСЛАВЯНСКАЯ КУЛЬТУРА
ГЛАВА 8.
Этимология в реконструкции материальной и духовной культуры древних славян.
Подвижность и оседлость — капитальная культурная оппозиция, в то же время нет ничего более относительного, чем эта оппозиция. И у кочевников-скотоводов подвижность отнюдь не имеет характера беспредельных миграций, но укладывается в рамки сезонных отгонов и ограничивается традиционными этническими ареалами. Со своей стороны, «оседлость» древнего подсечного земледелия тоже весьма относительна. Только чрезвычайные обстоятельства могли побудить любой этнос — кочевнический или оседлый — покинуть привычный ареал ради дальней миграции. То, что произошло в первой половине I тыс. н.э. и осталось в истории как «великое переселение народов», принадлежит своему времени и не может быть распространено на все эпохи, тем более — включая неолит, как это умозрительно происходит в ученых исследованиях.
Соответственно этому в научной литературе наметились две противостоящие версии — в основном немецкая, которая постулирует безотносительные извечные миграции, и, как ее противоположность, итальянская, которая миграции практически исключала [29, с. 95]. Любая крайняя концепция оставляет необъясненными или неправильно объясненными часть фактов, и все-таки до сих пор немалое из того, что относили на счёт миграций, обязано своим перемещением обороту артефактов, изделий древнего ремесла, т.е. обмену, который мог далеко заносить топоры, керамику, но также и обычаи, т.е. моду, тогда как люди, производители и покупатели, оставались жить на своих местах.
Все изменялось, в том числе, казалось бы, самые укоренившиеся и священные обычаи, в их числе такой важнейший, как погребальный ритуал. Собственно, речь может идти о двух основных обрядах — ингумации (трупоположении в землю) и кремации (трупосожжении) и их взаимоотношении. При всём разнообразии взглядов, даже те из исследователей, кто предпочитает говорить об очень древнем зарождении кремации — в IV тыс. до н.э. и относит её к характернейшим признакам древнеиндоевропейского ареала в Центральной Европе [71], в общем склонны видеть в ней новшество. Может быть, что эта датировка непомерно удревнена, а динамика самого явления при этом затемнена. Обратим внимание на указание археолога-слависта на «резкое изменение» погребального обряда, а именно — на смену трупоположения на сожжение трупов в предскифское время — IX—VIII вв. до н.э. [37, с. 267]. В общем, даже из скудных сведений составляется довольно ясная картина возникновения кремации в более южных странах и постепенного продвижения ее — как рациональной моды — на север:
«В Риме сосуществовали обычаи ингумации и кремации трупов, причём, по свидетельству Плиния, кремация считалась нововведением...» [8, т. II, с. 829]; «...кремация, сменяющая ингумацию… распространяется постепенно преимущественно из более южных, придунайских районов, где она известна с начала бронзового века, по направлению к северу»... [8, т. II, с. 830]. «Сожжение не только умершего, но и его скота и имущества, предполагаемое обрядом кремации, могло бы первоначально представлять собой необходимую защитную меру против распространения чумы» [8, т. II, с. 831].
Следовательно, санитарно-гигиеническое назначение кремации ясно, ср. и [47, с. 15]. Во все времена очагом губительных эпидемий была Азия, её южные районы, там же естественно предполагать и первоначальное возникновение такой меры против вспышки эпидемий, как сожжение трупов. Но в общих культурно-исторических и этногенетических связях, интересующих нас, важно видеть рассредоточенность этих двух центров — азиатского, южного центра возникновения обряда кремации и центра обитания индоевропейских племен в Европе, куда кремация пришла с юга и успешно распространилась как полезное новшество вторично.
Таким образом, не имеет смысла сомневаться в существовании давних и дальних культурных связей и влияний между (Передней) Азией и индоевропейской Европой, но характер этих связей, как в эпизоде с кремацией, не даёт оснований для внеевропейской локализации самого индоевропейского ареала. Что касается кремации как культурного новшества, то её идеологические последствия могли быть значительными, и кажется, что язык сохранил нам свидетельства этого.
Речь идёт о названиях огня, точнее — о том из них, которое, видимо, возникло в индоевропейском как неологизм, реакция языка на культурную инновацию. Мы имеем в виду слав. *ognь и его родственные соответствия в лит. ugnìs, лтш. uguns, др.-инд. agní-, хетт. agni-, лат. ignis — слово, как видим, представленное широко, хотя и не повсеместно, если принять во внимание заметное отсутствие в греческом и германском. Несмотря на большую близость отдельных форм между собой, между ними имеются и различия в вокализме, которые влияют на реконструкцию общей праформы и на этимологию, которой, оказывается, до сих пор практически нет. Последнее обстоятельство у «первичной вокабулы», каковой можно считать индоевропейское название огня, могло бы не удивлять, но есть соображения относительно более корректной реконструкции, которые как будто помогут нам продвинуться и в вопросе этимологии этого важного слова. Начнем с реконструкции общей праформы, в качестве которой предлагают и.-е. *egnis/*ognis [33, т. III, с. 118-119; 41, с. 293].
Ясно, что такая праформа не может объяснить всех перечисленных форм; так, совершенно неубедительно истолкование начального балт. u- как «редукции» исходного балт. a-(= и.-е. о-), как, впрочем, и лат. i- < е- (даже по чисто внешнему рисунку ignis напоминает нам, скорее, случайно созвучное ignotus < in + gnotus, позволяя допустить предшествование *ingnis). Понятно поэтому возвращение к реконструкции и.-е. *ṇgni-s, см. [72]. Но возврат этого автора в то же самое время и к старому этимологическому сближению с праслав. *ǫglь ‘уголь’ не представляется перспективным в содержательном отношении и побуждает продолжать поиски.
Ряд лингвистов принял, вслед за Мейе, культурно-историческую характеристику ognь, ignis как названия культового, религиозного, почитаемого, жертвенного огня, в отличие от другого индоевропейского названия огня как простого явления природы, представленного якобы в греч. πῦρ, ср. [73, с. 410]. Но и эта характеристика оставляет нас в неведении относительно собственной этимологии *ognь; кроме того, возможны и сомнения относительно очерченных у Мейе первоначальных функций двух индоевропейских названий огня хотя бы в том смысле, что второе из них (греч., арм., герм., хетт., частично — в слав.) тоже не чуждо ритуально-религиозных связей, ср. его родство с лат. pūrus ‘(ритуально) чистый’, др.-инд. punā́ti ‘очищать’ [74, т. II, с. 390-391]. Последняя этимологическая связь позволяет осмыслить название огня и.-е. *peu̯or/*punos как первоначальный атрибутив ‘чистый, очищающий’.
Возвращаясь к слав. *ognь и т.д., отметим новую попытку двух наших индоевропеистов проэтимологизировать его как древнюю диссимилированную редупликацию *gṇ-gn-i (у авторов — *k᾽ṇ-k᾽n-i-) → *ṇ-gn-i (у авторов — *ṇ-k᾽n-i-) [8, т. I, с. 257, примеч. 4], однако я и здесь не вижу существенного прогресса в прояснении состава слова. Можно согласиться с Хэмпом, Гамкрелидзе и Ивановым, что непротиворечиво объяснить тождество форм слав. *ognь, лит. ugnis, лат. ignis, др.-инд. agni- удается, лишь приняв диссимилятивную утрату назального элемента в первом слоге, т.е. соответственно — слав. *o[n]gnь, лит. *u[n]gnis, лат. i[n]gnis, не говоря о древнеиндийской форме, которая в данном случае правильно отражает предшествующее *ṇgnis, лежащее в основе также всех остальных форм этого названия огня. Не требуется большого воображения, чтобы идентифицировать этот носовой слогообразующий сонант в начале слова со словообразовательной точки зрения как отрицание ‘не-‘. Данная констатация налагает определенные ограничения на идентификацию второго, основного члена этого словосложения, которым мог быть, по нашему мнению, индоевропейский корень, представленный в слав. *gniti, русск. гнить.
Наше сравнение затрудняется тем, что корень обычно восстанавливается в форме и.-е. *ghnei̯-, с придыхательным задненебным, откуда др.-в.-нем. gnītan ‘растирать’, греч. χνίει ·ψακάζει (chríei :psekázei; Гесихий), однако наверняка существовал другой, более древний вариант с чистым звонким задненебным. Очевидно, что речь идёт об экспрессивной лексике, и введение придыхательности здесь означало усиление экспрессивности, который, как это бывает с более древними формами, сохранился в древнем сложении — *ṇ-gni-s, и в виде остатков — в германской лексике с корнем *kni- (обычно с расширениями) в значениях ‘жать, давить, щипать, резать’, ср. [75, с. 49 и сл.; 5, с. 381-382].
После этого семантическая реконструкция этого названия огня будет как бы ‘не-гниющий’, и нам остаётся здесь вспомнить о тех культурных предпосылках, которые вызвали такое обозначение огня: так мог называться, вероятнее всего, ритуальный огонь, пожиравший останки умершего, и вполне возможно, что первоначально так назывался только огонь погребального костра. Вывод культурно-исторический: и.-е. *īgnis, явилось языковым неологизмом, отразившим нововведение кремации. Вместе с этим напрашивается другой вывод, не менее значительный в плане характеристики мышления древнего человека: оба индоевропейских обозначения огня — *īgnis, и *peu̯or, которые обычно трактуются как общие (родовые) термины ‘огонь’, таковыми вначале не были, поскольку этимология обнаруживает у них природу атрибутивов — ‘не-гниющий’, ‘очищающий’.
Мы возвращаемся к дихотомии (греч. διχοτομία: δῐχῆ, «надвое» + τομή, «деление») подвижность — оседлость, которую мы и не покидали, разбирая выше случай, когда культурный феномен — обряд кремации и его языковые отражения — распространился через сложившиеся этнические пределы, аналогии чему известны и из лингвистической географии нового времени) Мы стремимся показать реальный неригористический характер этого противопоставления, подобно тому как реально нечёткими оказываются некоторые из рассмотренных выше делений и классификаций.
Иными словами, гораздо чаще приходится наблюдать вместо укладов в чистом виде — оседлость с чертами подвижности и подвижность с чертами оседлости. Показательно, что оба общественнокультурных уклада имеют с древних времён свои понятия и термины ‘дом’ и даже ‘город’. Конечно, — и эта мысль является одной из главных во всем нашем анализе проблем этимологии в связи с проблемами культуры — этимологическая реконструкция и тут выявляет вместо родовых субстантивов первоначальные специализирующие атрибутивы.
Есть примеры названия построек, в том числе жилых, где рядом с идеей недвижимости сосуществует идея первоначальной подвижности, ср. слав. *jata ‘хижина, шалаш, сарай’, а также ‘стая, стадо’, этимологически тождественное др.-инд. yatám ‘ход’ (см. ЭССЯ, вып. 8, с. 182), далее — слав. *věža, название дома, башни и т.п., этимологически — производное от *vezti ‘везти’, обозначавшее повозку, дом на колесах [33, т. I, с. 285; 76, с. 470]. В качестве курьеза можно указать на то, что, например, русск. стадо, стая — достаточно древние названия подвижной по преимуществу группы животных и птиц — образованы от и.-е. *stā- ‘стоять’, как и слав. *stanъ, русск. стан, одно из древнейших названий стоянки, жилья человека (и.-е. *stāno-).
У слав. *domъ, русск. дом и т.д., и.-е. *domos очень сильны социальные связи, что побудило в своё время Бенвениста высказаться отрицательно о связи с греч. δέμω -démo ‘строить’, но и у продолжений такого явно строительного названия, как и.-е. *ghordho- (ср. ниже о названиях города), встречается значение ‘семья’ (гот.).
Древнее славянское домостроительство отличалось наличием прямоугольных землянок и полуземлянок с печью в углу, что хорошо документируется не только археологией, но и словообразовательно-этимологическим анализом такого праславянского названия дома, как *kǫtja с его чёткой семантической связью с углом, даже специально — с печным углом (см. подробно ЭССЯ, вып. 12, с. 70 и сл., там же — карта 2 с совмещением лингвогеографических и археологических данных).
Впрочем, традиции полуземляночных жилищ возводятся ещё к индоевропейскому [25, с. 189, 197].Сходные и очень красноречивые свидетельства языка о земляночном и даже ямном характере древних жилищ мы получаем и со стороны германского материала, ср. гот. badi, нем. Bett, Middle Dutch bedde, Old Norse beðr, Old High German betti, German Bett, Old Frisian bed, Old Saxon bed, англ. bed ‘постель, ложе’ из первоначального Proto-Germanic *badja— ‘вырытая яма‘ от PIE корня *bhedh— «копать, протыкать».
Совершенно иную семантическую мотивацию славянских синонимов *lože, *posteľа, *o(b)drъ [76, с. 478]). Ср. и недавно предпринятый опыт словообразовательно-семантической реконструкции англ. open, от Proto-Germanic *upana-,»поставить, установить», от PIE корня*upo — «снизу вверх», нем. offen ‘открытый’ как наречия *upo-nē «в то время, когда германские двери открывались не сбоку, а снузу вверх» [77].
Земляной, земляночный дом обозначает и слав. *xata, что подтверждается всем комплексом сведений о нем, начиная с этимологии от иранского ‘выкопанное (в земле)’ и кончая разнообразными ‘земляными’ коннотациями украинской хаты (см. ЭССЯ, вып. 8, с. 21-22).
Довольно интересна тема «окно дома», потому что индоевропейского названия окна не было, как не было и самого окна, а главным и единственным отверстием примитивного индоевропейского дома была дверь, древнее индоевропейское название которой хорошо засвидетельствовано.
У германцев окна появились, видимо, поздно, поскольку отсутствует общегерманское название окна, а позднее часть германцев прибегла к метафорическому обозначению окна как ‘глаза‘ (Old Norse: vindauga, vindr+auga — «ветер+глаз»; Old English eagþyrl — «глазок», eagduru — «глаз+дыра», англ. window), другая же их часть европейцев переняла название окна от римлян (нем. Fenster) [78, т. 2, с. 534]. Общеславянское название окна существует с праславянского времени *okъno: *oko*, от Sanskrit akshi, PIE корень *okw- , но и оно является местной инновацией.
С праславянского времени сохранились языковые свидетельства о наличии у славян жилищ с двускатной кровлей, ср. истолкованное еще Брюкнером *kroky/*krokъve ‘конструкция из кровельных балок в форме А’ как производное от *krokъ ‘шаг’ (см. ЭССЯ, вып. 12, с. 183-184).
Помимо землянок, существовали и наземные постройки, ср. представленное в части слав. языков *kolьna, собственно прилагательное из вероятного * kolьna xyša, производное от *kolъ, т.е. что-то вроде ‘дом на столбах’ (см. ЭССЯ, вып. 10, с. 168-169). Свидетельством достаточно древней техники наземного, столбового строительства может служить выявленное нами праслав. *kuna II со значением ‘столб’, ‘колода’, но также и ‘оковы’, ‘кузница‘, которое допускает интерпретацию как старое (нетематическое) причастие прошедшего времени страдательного залога *kunъ < *kou̯no-, при более распространенном причастии *kovanъ от *kovati; к этому и.-е. *kouno- ‘вбитый (кол, свая)’ мы относим такие древнейшие названия городов, как лит. Kaũnas, греч. («парагреческое») Καῦνος (в Карии и на Крите) (ЭССЯ, вып. 13, с. 104-105; важно отметить индоевропейскую ценность свидетельства праслав. *kuna II ← *kunъ, помогающего раскрыть этимологию этих названий городов из первоначального ‘столбовая/свайная постройка’, древность этих отношений видна из отсутствия -n-ового причастия в литовском; существующие этимологии Kaũnas, о которых см. [79, I, с. 231], крайне неубедительны).
Даже такая реалия, как ключ от дома реконструируется не только для праславянского *kľučь, (см. ЭССЯ, вып. 10, с. 50-52), но и — диалектно — для праиндоевропейского, ср. *klēu̯is на базе лат. clavis и греч. κληΐς с этим значением, хотя речь могла идти только об очень примитивном ключе, который был сродни клюке и форму которого лучше всяких реконструкций можно восстановить с помощью выражения: журавли ключом летят.
На фоне подавляющего большинства праславянских жилищ-землянок наземная бревенчатая постройка выглядела ‘высоким домом’, была культурно маркирована, и если должна была возникнуть необходимость более или менее эквивалентно передать инокультурное понятие ‘дом бога’, то таким эквивалентом, разумеется, не могла быть земляночная *kǫtja (о которой см. выше), для перевода иноязычной лексемы ‘дом бога’ предпочиталось название высокой постройки, а именно праслав. *xormъ — др.-русск. хоромъ, русск. хорóмы мн., в диалектах обозначающее жилое деревянное строение с дополнительным семантическим оттенком —‘высокое‘, крышу, навес на столбах (см. ЭССЯ, вып. 8, с. 74, 75).
Но поскольку и это домашнее слово праслав. *xormъ — др.-русск. хоромъ, русск. хорóмы не очень подходило к понятию ‘дом бога’, особенно на первых порах, прибегли к заимствованию, так появилось слово *cьrky. Христианизация застала у древних славян ситуацию, известную, с отличиями, и у других древних индоевропейцев, живших вдалеке от Ближнего Востока и в своих культах сил природы ещё не знавших храмовых зданий. Хотя некоторые этнические культуры начали потом выражать это понятие синтетическим способом — ‘дом бога, Gotteshaus’, первоначально идея храма зародилась, по-видимому, на открытом пространстве, независимо от жилого дома, во всяком случае у индоевропейцев. Это хорошо видно на всем различии семантики и идеологии лат. templum и domus.
Первое из них — лат. templum это, скорее, как бы храмовое пространство, освященное, огражденное пространство, ничего общего с домом — первоначально — не имеющее, а этимологически продолжающее, вероятно, и.-е. *ten-tlo-m ‘натянутая основа ткани, сеть’, ср. др.-инд. tántram ‘основа ткани’, также с развитием религиозно-этических значений ‘учение, правило’, лит. tiñklas ‘сеть’ (существующая корневая этимология templum < и.-е. *temp- < *ten- [74, II, с. 659] представляется уже недостаточной).
Таким образом, у индоевропейцев были дома людей, но не было домов бога, и это представляет собой одно из крупных отличий их древнейшей культуры от древневосточных цивилизаций, где существовали не только храмы, но даже храмовые города-государства (о других различиях, выражающихся во вторичном появлении как раз у индоевропейцев выраженного жречества, института вождей и сжигания трупов было сказано выше). Отметить это представляется важным, потому что сейчас настаивают на сходстве древней индоевропейской цивилизации и древневосточных цивилизаций [8, т. II, с. 884-885].
Одним из наиболее замечательных культурных феноменов является история термина ‘город’. Его реально-семантическая эволюция беспрецедентна, она, можно сказать, не имеет себе равных, особенно, если взять крайние, уродливые формы урбанизации и её дистанцию от первоначального ядра понятия. Работать над реконструкцией древней основы такого понятия нелегко, здесь слишком бросаются в глаза и охотно отмечаются местные различия. V Международный конгресс археологов-славистов 1985 г. обсуждал положение о том, что единого пути градообразования не было даже в рамках восточнославянского ареала. В пользу этого положения был приведен значительный конкретный материал, который нельзя игнорировать, но все-таки почему же тогда не только у восточных, но у всех славян результат градообразования при всем его местном различии, был обозначен одним и тем же праславянским словом *gordъ, откуда правильные рефлексы город, град, gród и т.д.
Эту общность нельзя недооценивать, её смысл, во-первых, в одинаковом именовании всеми славянами результата градообразования (региональные вторичные, главным образом западнославянские термины-кальки с немецкого Stadt/Statt ‘место’ вроде město, miasto, місто и влияние магдебургского права я считаю возможным здесь игнорировать, так как и они не смогли целиком заслонить и вытеснить древнее славянское название, хотя и сузили его функционально иногда до объема понятия ‘Schloß — Замок, Festung‘- крепость), во-вторых, смысл общности славянского наименования города — в общности представлений, относящихся к этому феномену культуры.
Термин праслав. *gordъ ‘город’, как известно, имел значительную индоевропейскую историю и соответствия, по крайней мере, в некоторых индоевропейских языках, объединяющиеся вокруг *ghordh-/*g̑hordh-: фригийское -gordum/-zordum ‘город’ в сложении Manegordum, Manezordum, др.-инд. gṛha- ‘дом, жилище’ (замечательно функционирование новоиндоарийского —garh в роли, близкой нашим —город, -град, в урбонимии Индостана), алб. garth, -dhi ‘изгородь‘, гот. gards ‘дом’, др.-исл. ‘garðr ‘ограда, двор’, др.-сакс. gard ‘огороженный участок’.
Таким образом, при всех возможных оговорках, приходится признать, что к индоевропейской древности восходит, как это ни парадоксально, не только название дома человека, но и название города; последнее не следует модернизировать, как, впрочем, и скептически недооценивать тоже. В отдельных примерах значения ‘дом’ и ‘город’ как бы нейтрализуются (см. выше), но возможно, что это вторичные явления. Любопытно, далее, отметить наличие триады ‘дом’ — ‘село’ — ‘город’ не только в праслав. *domъ — *vьsь — *gordъ, но уже в праиндоевропейском, причём в роли названия села, селения выступают иногда сливающиеся с понятием ‘дом, жильё’, но никогда не смешиваемые с понятием ‘город’ продолжения и.-е. *u̯ei̯k̑-, *u̯ik̑-, *u̯oik̑o-: др.-инд. víś- ‘жилище’, авест. vis- ‘деревня, род’, греч. οἶκος ‘дом’, алб. vis ‘место’, лат. vīcus ‘селение, деревня‘, гот. weihs ‘деревня’, слав. *vьsь. То, что четко характеризовало индоевропейское название города, или, как сейчас иногда говорят, — «предгорода», «начального города», было этимологическим значением ‘огороженный, ограда’. Сходный признак, но только не ограждения, а насыпного вала наличествует у другого древнего индоевропейского регионального названия города: лит. pilìs ‘замок, город’, лтш. pils ‘замок’, др.-инд. pur- ‘укрепленный город’, греч. πόλις ‘город’.
Совершенно очевидно, что этот семантический признак укрепления, ограждения с самого начала отсутствовал в названиях селения, куда относятся уже приведенные и.-е. *u̯ei̯k̑/*u̯ik̑- другая древняя региональная группа названий, представленная в лит. káimas ‘деревня’, лтш. cìems, греч. κώμη ‘деревня’, гот. haims ‘деревня’. Открытость, неогражденность селения, деревни, в противоположность огороженному городу, с самого начала подчеркивалась произволностью названий от глаголов, обозначавших ‘входить, пребывать в гостях’ *u̯ei̯k̑/*u̯ik̑-, ‘покоиться’ (*koi̯m-). Попутно отметим наличие не только праславянских, но и индоевропейских корней такого института сельской жизни, как община, ср. праслав. *gromada/*gramada, др.-инд. grā́ma- ‘толпа, деревня, община’, (см. ЭССЯ 7, с. 103). Так что нынешнее противостояние города и деревни коренится ещё в индоевропейских временах. К тому же, обычно связываемое с выделением города ремесло датируют теперь так называемой неолитической революцией.
Славянский город не монолитен; в его составе намечаются почти всюду две части: особое укрепленное ядро (город в собственном смысле) и более аморфное окружающее поселение (выше это было вскользь упомянуто на примере западнославянских пар miasto — gród и близких, иная номинация двухчастных городов как ‘городов-двойников’ встречается на Востоке, на Кавказе, ср. древний двойной город на месте Темрюка, Цхум — древний Сухум, Диоскуриада, двойная крепость Тавриз, см. подробнее [80, с. 115-117]. Нечто подобное наблюдается и у восточных славян, только здесь общий термин город сохранил свою позицию и не оттеснен неологизмом ‘место’, как на западе, соответственно иначе именуется и срединное городское ядро.
Не стремясь охватить все различные его наименования, остановимся на одном из них, так сказать, характерном русском слове кремль, истоки которого тоже уходят в праславянскую древность, хотя слово это выразительно диалектное даже для восточнославянского ареала. Собственно, этимологически со словом русск. кремль, прасл. диал. *kremjь как названием города в городе, отгороженного пространства, откуда связь с корнем *krem-/*krom-, всё ясно (см. ЭССЯ, вып. 12, с. 117-118). Противоположных попыток, скажем, объясняющих кремль как иноязычное заимствование, скорее, немного, ср. одну из них, относящую слово к балтизмам (литературу см.: ЭССЯ, вып. 12, там же). Лично мне пришлось столкнуться ещё с одной подобной версией, толковавшей слово кремль как культурное заимствование. Я вступил в дискуссию с автором версии и, возможно, сумел убедить его в противном, судя по тому, что в печатном варианте его доклада то, против чего я выступил в дискуссии, отсутствует (см. [81]). Инцидент можно было бы считать исчерпанным, но я думаю, что научная сторона спора может представить общий интерес, а публичный характер диспута даёт мне право на его изложение. Венский профессор К.Г. Менгес в своём докладе на 3-ем зальцбургском славистическом коллоквиуме по проблемам этимологии (Зальцбург, ноябрь 1984 г.) высказал предположение, что слово кремль представляет собой «алтаизацию» (ср. тюрк. kärmän ‘крепость, город‘) слова, восходящего к древнеанатолийскому названию обожженного кирпича. В устной дискуссии по докладу я указал на ряд лингвистических несоответствий в авторских построениях. Некоторое проникновение тюркского термина kärmän имело место главным образом на древнерусском юге, начиная с известного Аккермана (Белгород-Днестровский) и кончая парой Mankermen ‘большая крепость, большой город’, — название, данное степняками Киеву, на Руси не привилось, и Kermenčik буквально ‘городок, малая крепость’, которое сохранилось как остаточный коррелят с забытым Mankermen, ср. отсюда и сегодня город Кременчуг ниже по Днепру.
Но как раз на древнерусском юге слово и название кремль, Кремль неизвестны, ареал кремль размещается значительно севернее, где нет никаких признаков проникновения в русскую географическую номенклатуру или апеллативную лексику данного тюркского слова. К русскому языковому ареалу не имеет никакого отношения факт некоторого распространения интересующего нас тюркского слова в тюркских и нетюркских языках Поволжья, ср. чувашское karman, откуда черемисское (марийское) karman [82, с. 256], ср., далее, марийское Uγarman, буквально ‘Новый город’, калька русского названия Нижний Новгород [33, т. III, с. 73]).
Этими немногими и по необходимости скупыми штрихами я стремился показать возможности этимологии для реконструкции внешней и внутренней жизни, т.е. материальной и духовной культуры, древних славян. То, что вся наша нынешняя культура в основе своей есть продолжение длинного ряда предшествующих стадий культуры, в общем известно, хотя общекультурная важность наших исследований, как приходилось уже с сожалением констатировать в самом начале, порой не слишком очевидна и для специалистов, не говоря уже о широкой общественности. Необходимо и дальше разъяснять не исчерпанные еще возможности нашей науки. Я приведу в связи с этим один ещё пример из области славянской этимологии и её воздействия на массовые представления о древних славянах и их культуре. Мне лично этот простой пример кажется и убедительным, и актуальным.
В Киеве, в парке на берегу Днепра стоит скульптурная группа — памятный знак в честь 1500-летия основания города Киева, сооруженный в 1982 г.: летописные братья Кий, Щек и Хорив и сестра их Лыбедь стоят на ладье (автор монумента — скульптор В. Бородай). Девушка Лыбедь раскинула руки, как крылья в полёте; её имя художник-скульптор осмыслил в связи со словом лебедь, и это продиктовало ему образ птицы. Сравнить имя Лыбедь и слово лебедь значит предложить этимологию. Весь вопрос в том, что скульптор пошёл на поводу неверной этимологии, и тысячи людей, гуляя, созерцают теперь результат этой неверной этимологии, воплощенный в скульптуре. Если бы скульптор знал правильную этимологию, то изобразил бы не «царевну-лебедь» а Улыбу (Лыбедь — улыбаться, суффикс, как в чернядь и под.), т.е. скорее — круглолицую девушку-славянку, и это было бы в согласии не только с этимологией имени (к сожалению, не зафиксированной пока даже в наиболее полном словаре, см. [33, т. II, с. 538-539]) [*], но и с антропологией, изучающей мезокранных брахикефальных славян — обитателей Поднепровья. *. В последнее время см.: Этимологический словарь славянских языков… Вып. 17 (М., 1990). С. 12: *lybědь.
Как мы уже заявляли вначале, нас в большой степени интересует взгляд древнего человека на себя и свою культуру, возможность воссоздания древней, во многом антропоцентрической и антропоморфной картины мира праславянской эпохи. В итоге мы можем сказать, что видим древнего славянина, праславянского индоевропейца как человека, мыслящего себя только в связи со своим родом и видящего все вокруг в свете этой необходимой дихотомии ‘своё’ — ‘не своё’ и все свои знания о внешнем мире измеряющего собой и своим опытом (‘птицы’-‘детки’) и наделяющего своими особенностями все предметы и явления. Здесь ещё нет острого осознанного интереса человека к самому себе (античные и общечеловеческие достижения «человек — мера всех вещей» и «познай самого себя» лишь дремлют в этой ранней идеологии), но здесь нет еще и развитой религии. При всем антропоцентризме и антропоморфизме мышления, знания древнего славянина о себе как о человеке были невелики и приблизительны. Характер этих знаний и обозначений, касающихся человеческого организма, обнаруживает все ту же всепроникающую метафоричность, которая вообще свойственна человеческому языку и которая неизменно раскрывается при этимологизации.
Если, например, старочешская письменная культура уже знала теорию Галена о кровообращении [83, с. 70], то праслав. *kry/*krъve, как, впрочем, и исходное и.-е. *krū̆- — это прежде всего ‘кровь сочащаяся из раны’, т.е. ‘кровь видимая’, и только в этом смысле можно понимать наличие явной индоевропейской рифмы *kru- ~ *sru- ‘струиться’; кровообращения праславянская древность не знала (ЭССЯ, вып. 13, с. 69-70).
Глубоко метафоричным было представление о здоровье здорового человека; оно основывалось либо на лестном сравнении с ‘хорошим, добрым деревом’ (праслав. *sъ-dorvъ), либо на идее единства, как в случае с праслав. *cělъ, и.-е. *kai̯-l-u-, где *kai- — ‘один, единственный‘, ср. также праслав. *cěglъ ‘один, единственный’, (см. ЭССЯ, вып. 3, с. 176, 179-180). Сходную природу метафоры, иногда даже гиперболической, обнаруживают названия костей, частей скелета человека; так, праслав. *bedro, название бедра, бедренной кости, этимологизируется из первоначального прилагательного *bedrъ ‘бьющий, колющий’), к тому же, речь идет о самой длинной кости человека (см. ЭССЯ, вып. 1, с. 179). Праслав. *bъrkъ ‘плечо’ и *bъrkъ ‘ус’ оказываются этимологически тождественными и основанными на идее гиперболической метафоры («усы до плеч») и вообще на вторичности появления особой идеи, понятия ‘усы’ (см. ЭССЯ, вып. 3, с. 128-129). Эта идея как бы инновационна в праславянском, поскольку в индоевропейском понятия ‘усы’, вообще не было, а главный термин для усов — праслав. *ǫsъ — как оказалось, восходит к и.-е. *oməsos ‘плечо’.
Древний славянин слабо дифференцировал внутренние болезни, так, праслав. *dъbna, этимологически тождественное *dbno ‘дно’, квалифицирует просто как «донные, нижние» самые различные суставные, кишечные и другие заболевания (см. ЭССЯ, вып. 5, с. 173). Зато в отношении внешних частей тела и их заболеваний наш древний предок порой проявлял большую наблюдательность и располагал очень детальной терминологией даже в сравнении с современным человеком, ср. очень специальный термин *gluzъkъ ‘уголок глаза’ (чеш. hluzek, русск. глузг, ЭССЯ, вып. 6, с. 156), более того — специальными древними названиями нагноений в этом уголке глаза, ср. праслав. *grъměždžь (сербохорв., словен., русск.-цслав., см. ЭССЯ, вып. 7, с. 158), а также *kapra (см. ЭССЯ, вып. 9, с. 148-149).
Сказанное даёт основание для вывода о преобладающей атрибутивности древнего мышления и его языкового, в нашем случае — раннепраславянского, индоевропейского языкового выражения в полном соответствии с идеологическими предписаниями иносказательности, запретов, умолчания; субъектное воплощение атрибутивов и соответственно — субстантивация в языковом плане — носили начальный характер или отсутствовали; обращает на себя внимание, что субстантивы, как правило, этимологизируются как атрибутивы. В согласии с этими наблюдениями и примат функции или синкретичных функций выступает на первый план перед её субъектным и классовым воплощением, т.е. имеет место нечто противоположное постулируемому Дюмезилем «расщеплению» первоначально единых классовых функций.
Чёткое разграничение классовой структуры — поздняя черта культуры. Трехчастная общественная структура (жрецы — воины — земледельцы/скотоводы), к тому же, понятая в духе статичности новой сравнительной индоевропейской мифологии, совершенно не адекватна изучаемому объекту в его сложности.
Статичность классификаций и «строгость» структурных схем нанесла уже значительный ущерб исследовательской мысли в области выявления индоевропейской эволюции тем более, что уже успела выработаться привычка к этим «классическим» методам и понятиям и преодолевается вся сложившаяся традиция воззрений не без большого труда.
Взять хотя бы язык в целом, основу всех наших реконструкций древнейшей культуры. Важно видеть, что язык развивался и развивается в общем согласии с развитием других аспектов культуры, а именно: основа языка всегда демократична, но в ходе развития она обязательно подвергается сублимации (лат. sub — под; limo — нести; ). Чтобы не быть голословным, вспомним — из вышеизложенного, что сублимация — это тенденция развития также верований человека от примитивных культов к развитой религии. Коммуникационные потребности людей обязательно выдвигают задачу создания наддиалектной формы языка, этой предтечи письменного, литературного языка, в отличие от последнего существовавшего всегда — и в праславянскую эпоху, и регионально — в индоевропейскую эпоху Вся «Древнеевропейская» гидронимия — это продукт древнеевропейской наддиалектной формы языка, откуда и её «бездиалектность».
Всякий язык развивается циклично, в том числе литературный, т.е. наиболее рафинированный наддиалектный, и это важно отметить, поскольку из-за обилия узкопрофессиональных исследований в проблематике генезиса литературного языка неясностей накопилось побольше, чем разъяснений. Первоначальная магистраль развития Языка ведёт к аристократизации, которая неизменно сопряжена с выработкой наддиалектной формы, аристократизация же в определенный момент завершается кризисом, после чего возникает обратная, уравновешивающая тенденция развития — к демократизации языка. Сейчас всё труднее становится понимать идею Мейе о как бы раз навсегда данной аристократической индоевропейской лексике. Понятие эволютивности категории в ней отсутствует, как отсутствует оно и в теории Дюмезиля о трехчастной структуре идеологии и общества древних индоевропейцев. В любом аристократизме в конце концов наличествует и просматривается демократическая основа.
ЛИТЕРАТУРА
70. Hamp E.P. On the notions of ‘stone’ and ‘mountain’ in Indo-European // I.L. V. 3. N1. 1966. P. 85.
71. Янюнайте M. Некоторые замечания об индоевропейской прародине // Baltistica XVII (1). 1981. С. 66 и сл., passim.
72. Hamp E.P. Lithuanian ugnis, Slavic ognь // Baltic linguistics / Ed. Magner and Schmalstieg. University Park and London, 1970. Р. 75 и сл.
73. Machek V. Etymologicky slovnik jazyka českého2. Pr., 1971.
74. Walde A. und Hofmann J.B. Lateinisches etymologisches Worterbuch. Heidelberg, 1965-1972. Bd. I4-II5.
75. Falk Hj., Torp A. Wortschatz der germanischen Spracheinheit. 5. Auflage. Göttingen, 1979.
76. Trubačev O.N. Die urslawische Lexik und Dialekte des Urslawischen // Zeitschrift fur Phonetik, Sprachwissenschaft und Kommunikationsforschung. Bd. 34. H. 4. 1981.
77. Szemerényi O. English open, German offen, and a problem for the Wörter und Sachen theor // Festschrift für Johann Knobloch (= Innsbrucker Beiträge zur Kulturwissenschaft. Bd. 23.) Innsbruck, 1985. P. 469 и сл.
78. Der Kleine Pauly. Lexikon der Antike in 5 Bänden. München, 1979.
79. Fraenkel E. Litauisches etymologisches Wörterbuch. Heidelberg; Göttingen. Bd. I—II.
80. Трубачев O.H. Indoarica в Северном Причерноморье // Этимология. 1979. М., 1981.
81. Menges K.H. Das Problem der «gelehrten Volksetymologie». Einige slawische und altaische Etymologien // Die slawischen Sprachen. Salzburg, 1984. Bd. 6. S. 45 и сл.
82. Räsänen M. Versuch eines etymologischen Wörterbuchs der Türksprachen. Helsinki, 1969 (= Lexica Societatis Fenno-Ugricae XVII. 1.).
83. Slova a dějiny / Pod vedením I. Němce. Pr., 1980.
Далее… ГЛАВА 9. Правда и Кривда в социальной истории древних славян